Призрачное перо зовет к себе: достань, положи на бумагу, выпусти черных птиц мыслей на волю. Под сомкнутыми веками скапливаются слова; писатель не может. Спать, есть, бодрствовать — все этот зов без звука.
«Пиши».
Что? Он не знает, что ему нужно!
Чернильница стоит на письменном столе почти с укором, с немым намеком, с призывом к действию. Писатель смотрит на изящный предмет, подарок одного художника.
«Она волшебная», — подмигнул он и махнул беретом своим декадентским.
Вздор. Не бывает волшебных чернильниц, левитирующих перьев, чернил, пишущих сами собой. Никакой магии, обычное гусиное перо стриженное под иной манер, а то, что его не вытянуть никакой силой из пределов стеклянной баночки — магия связей между молекулами клеющего вещества.
Его просто-напросто подняли на смех!
Художники, эти изнежанные баловни эпохи, творящие шедевры свои из воздуха, ткут пространство на холсте, на фресках, на всемирных выставках. Известность настигает их в богемской среде ненасытными взглядами ценителей прекрасного.
— Ах, что за сочные цвета!
— Какие позы, какое внимание к деталям!
— Чувство стиля не подводит вас, ветра в крылья ваших муз!
Писатель стискивает виски.
Мигрень буравит виски клювом стальной птицы, от нее не спастись бегством. День ото дня одно и тоже: толпы на променаде с художниками, воспевают, бросают к их ногам сердца и комплименты.
— А не нарисуете ли и для меня портрет? Надену его в рамку, будет вместо лица.
— Ну же, побалуйте наброском, сжальтесь над нами!
— Не хотите написать моих зверей? Экзотичные, из другого региона, что скажете?
Кисти вновь касаются бумаги, сначала черным — в его границах распускаются остальные цвета. И шедевр начинает дышать. Отточенные взмахи кистей — мастерство, но люди видят лишь «вдохновение» под воздействием гипноза ярких красок.
Художник сказал: «Увидел чернильницу и подумал о вас, как иначе. Вы создадите новый шедевр этим пером».
«Никогда, больше никогда», — напоминают своды его особняка.
У писателя лихорадка, его прошивает жаром, пробивает на пот и откровения с самим собой. Он давно уже не брался за перо, жалкие выдавливал пару абзацев. Ремесло не любит, когда с ним так обращаются. А он все кует железо, которое давно остыло. Холодное, на забытые темы — не нужно обществу.
Почему ты не пишешь? Почему не пытаешься?
Но писатель увлечен другим, его занимает только один вопрос.
Почему перо
призрачное?
Он борется со своими демонами, текучими птицами мыслей в голове и садится за письменный стол. Чернильница занимает центр мироздания сейчас, она — альфа и омега, начало и конец, легенды Месопотамии и самые новаторские романы современности.
За окнами девятнадцатый век смолит ночь дыханием пароходов и каминных труб.
Писатель касается пера ладонью, и оно отзывается бестелесно, уходит сквозь пальцы, проступая поверх костяшек. Горло писателя разразилось бы криком, но нет сил напрячься. Страх в писателе тоже не клубится: он давно сросся с тьмой, с тенями пыльных портьер, растворился под высокими потолками особняка, не оставив после себя ни пятнышка.
Он сам — призрак давно.
Биение его сердца мерное, тонкая мягкая линия. Писатель сидит в своей крепости, ведя негласную войну с остальным миром. Но атакуют его лишь мигрень и бессонница, терзающие рассудок двумя наглыми воронами.
Перо не ухватывалось пальцами, пока содержимое внутри билось о стеклянные грани чернильницы. Оно продолжало звать.
«Напиши, напиши, напиши».
Голос в страдающей голове, не более — и слушать его писателю невыносимо. Он хватает чернильницу, чтобы отправить в первый и последний короткий полет. В окно.
Писатель опускает плечи, руками ощупывает себя. Вот редеющие волосы, здесь — ни на что негодные руки, дальше лицо падает в ладони, теряясь в рыданиях.
Он, как то перо: его видно, но не существует.
Однако порыв ветра, отдающего чем-то горелым, приводит писателя в чувство. Из объятий ночи его пронзает блеск клюва и быстрый, словно росчерк чернильный, взмах крыльев. Ах, писатель встревожен, и внутри все обрывается, неужели эта чернильница ожила? Или оказалась волшебным предметом, способным менять свою форму?
Заслонившись руками, писатель перестает верить в твердую реальность вокруг. Он видит в свете мутной луны наконец свои ладони — испещрены на сгибах пальцев чернильными струпьями.
Писатель поднимает голову и застывает.
На бюсте того самого художника — это тоже подарок, и щегольски заломленный берет по-прежнему украшает голову — темнел птичий силуэт.
Встреча не казалась случайным столкновением или до секунды продуманной постановкой. Действо начинало носить таинственный оттенок. Загадочный, почти
магический.
Что это за зверь? Зачем он здесь?
Услышав мечущиеся мысли писателя, птица делает шаг из густого мрака и бросает из клюва предмет.
Писатель издал звук испуга, а сердце едва удалось сохранить внутри, отрезав путь побега изо рта прижатыми к нему ладонями.
Перед писателем упала кисть, брызги масляной краски испортили ковер, его самочувствие и эту ночь, что тянулась слишком долго, пока писатель погружался в пучины отчаяния, то потея на подушках, то сминая испорченные черновиками листы, то вымещая свою бесплодную злость на предмете, призванном возродить его мастерство.
— Больше, — ворон внезапно каркнул, — никогда.
Писатель поднял кисть, записывая за птицей слова.
Внутри не осталось ничего, кроме наполняющей его черной злости на себя. Он был той чернильницей, из которой никак не вытащить пера.
Он ничего
больше никогда не напишет.